Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Песок хрустнул, спина повернулась. Ирочка только успела удивиться, как она сразу не узнала эту спину, ведь за ней она шла когда-то, выглядывая сбоку или подпрыгивая вверх. Весь мир был как стена-спина и нечто вокруг, так, по мелочи. И как потом дуло сквозняком в дыру, оставшуюся после ухода этой спины. Как зябко было остаться без нее, как страшно.
– Привет.
– Привет.
Помолчали.
– А ты хорошо выглядишь.
– Ты забыл добавить: для своих лет.
Аркаша изобразил улыбку. Вроде бы хорошо разговор начинается, с шутки, но что-то не то и не так, как он себе представлял. Он ожидал увидеть скрываемую за колкостью обиду, ну или хотя бы удивление от встречи, а напоролся на равнодушие. Лучше бы Ирочка произнесла что-нибудь резкое, это бы даже потрафило его самолюбию. Будничный тон казался почти оскорбительным, словно он свою бывшую жену каждый день под этим идиотским грибком поджидает, утомил уже, приставучий. И, похоже, что ей действительно наплевать, как она выглядит в его глазах. Ну и ладно, может, это и к лучшему, тогда напрямки пойдем, без сантиментов.
– Давай поговорим.
– Давай. Про сына или дочь? – спокойно уточнила Ирочка.
Эта сухая деловитость действовала на нервы, раздражала и злила Аркадия. Словно он говорит с директором школы, для которой все папаши на одно лицо. Все это больно резануло по самолюбию Аркадия, поломало весь сценарий, который он проигрывал в голове, готовясь к встрече.
– Про сына, – отплатил он ей той же деловой монетой.
– Рисовать любит?
– Нет. Терпеть не может.
Впервые в Ирочкиных глазах прорезалось удивление.
– Тогда зачем ты его ко мне в студию привести хочешь?
– Чтобы полюбил рисовать. Ну хоть попробовал бы.
– Понятно.
Она сказала это так буднично, что остатки самообладания покинули Аркадия. А что тут понятного? Что? Ей? Понятно? Что она вообще может понимать? Она всегда жила как хотела, как юродивая улыбалась, как удобно ей одевалась, как сумасшедшая творила. И сейчас живет будто в раю. Дети же, они, как ангелы, сплошной позитив. Да еще, поди, рядом такие же блаженные коллеги, твою мать. Что она знает о настоящей жизни? О том, каково это, карабкаться вверх, когда всякие уроды о твою голову подошвы вытирают? Но вот ты наверху, а там ничего нет, пустышка. И ты сосешь ее, пуская слюни от восторга, чтобы никто не догадался об этом обмане. Лучишься счастьем, скалишься белоснежными зубами, подмигиваешь витринам, дескать, жизнь удалась. И даришь жене то, что она наманикюренным ноготком в модном журнале отчеркнула. В самом модном. Главное, изображать удовольствие от этой жизни, иначе ты банкрот, человек, у которого ничего нет. А ему, может, тоже хочется чего-то другого. Хочется жить свободно, радостно. Но нельзя расслабляться, снизу подпирают, за ноги кусают. Нельзя останавливаться, надо бежать вверх, чтобы не упасть вниз. Он, может, сыну другой жизни желает. Чтобы хоть где-то расслабиться мог. Чтоб хоть на час нырнул в краски, в глину или в ноты, да хоть в стишки паршивые, и нет его, спрятался, увольнительную от крысиных бегов получил. А сын смеется, не понимает. И он смеялся, крысоловом себя мнил. Играл на дудочке, твою мать. И ведь шли за ним крысы, еще как шли, по пятам. Шеренга крыс. Но штука в том, что у всех свои дудочки, все дудят, и все радуются, что за ними другие идут. А дудочки тех, кто впереди, не видны и не слышны в этом гвалте. Полчища крыс, мнящих себя крысоловами. Это же очуметь. В ужастике такого не увидишь. Спилберг отдыхает. А это его жизнь, единственная и неповторимая, скомканная и перемолотая правилами крысиных забегов. И так в том страшно сознаться, что даже наедине с собой в туалете пытаешься смотреться в зеркало с молодецким задором, убеждать себя, что все хорошо, правильно. Пусть хоть сын эти вонючие краски полюбит, чтобы в них другую жизнь смог разглядеть.
Ирочка не успела понять, чем вызвана столь бурная реакция Аркаши. Что она такого сказала? Почему его как будто прорвало? Он кричал и тряс ее за плечи. Втолковывал про полчища крысоловов. Про ее райскую жизнь. Про модные журналы. Про дудочки и краски. Про пустышку и крысиные бега. Про жизнь и ее обидную, щемящую одноразовость. И вроде как не ей говорил все это, потому что, выговорившись, резко замолчал, словно выдохся, и подвел итог:
– Ты все равно не поймешь. Зря я это. Прости и забудь, что я тут наговорил. У меня по большому счету все хорошо. Не надо меня жалеть, это я, наверное, от усталости психанул. Забудь. Только сына возьми, очень тебя прошу. Возьмешь?
Она молча кивнула. Как когда-то давно, когда он предложил выйти за него замуж. Самые важные решения она обозначала кивком, без слов. Ненормальная, в общем.
Помолчали. О чем говорить? Не о погоде же. Дождь не обсуждают, его слушают.
После революции детей как только не называли. Имена не просто выбирали, их придумывали. Время было такое – душа рвалась вверх, к коммунизму, к созиданию чего-то нового: новой страны, прежде невиданной, и новых имен, прежде не слыханных. Вот и ее отец не устоял. На вопрос сотрудницы ЗАГСа «Мария, значит?» дал решительный отпор: «Нет, не Мария. Маруся. Так и запишите». А когда отец говорил, его слушали. И слушались. Это она потом много раз в жизни видела.
Так и стала она Марусей, почти Марией, но с вывихом, с вечной девичьей тенью на имени. Маруся – как будто недозрелая Мария. Потом, уже во взрослой жизни, она многих встречала, кого в кругу семьи Марусями звали. Но по паспорту все Мариями были. Выходило, что у них вроде как два имени. Для внутреннего пользования – Маруся, для внешнего мира – Мария. А у нее нет запасного варианта, словно отец надеялся, что весь мир станет его дочку любить и беречь, как одна большая семья. А так не бывает. Странно, неужели отец этого не понимал?
Она потом много о том думала. Имя – вещь серьезная. И отец ее был человеком совсем не легкомысленным. Почему с именем учудил? Наверное, не мог устоять перед обаянием времени. Хотелось назвать дочку как-то по-особому. Он же всегда, как горнист, впереди шел, красивый и сильный. Рулевой их семьи, одно слово. А назвать дочку Октябриной или Сталиной не мог, что-то в душе противилось. Подхалимажем перед эпохой попахивало, а отцу это претило, он гордым был. Хотя отец о Сталине всегда с уважением говорил, особенно во времена «развенчания культа личности». И в этом был весь отец, он не любил ходить строем, критиковать сообща, ниспровергать толпой. Не хотел лаять, как по команде. Одно слово – горнист. Вроде со строем, но отдельно от всех, на шаг впереди.
Марусе три годика было, когда Сталин умер. На память о том дне в их семье остались изрисованные детскими каракулями стены, которые отец не закрашивал долгие годы. Словно это музейная ценность какая, своеобразная стена памяти. В тот мартовский день 1953 года родителям было не до Маруси, вот она и развела живопись во всю ширь, пока карандаши не затупились. Рисовать на стене куда приятнее, чем на бумаге. Глупо рисовать в альбоме самолетик, ведь ему лететь некуда. Край листка нелепо обрывает небо. Даже непонятно, как взрослые этого не понимают. А на стене – совсем другое дело: обозначенное облаками небо аж до потолка тянется, то-то радости для самолетика.